Читать гуттаперчевый мальчик краткое содержание. «Гуттаперчевый мальчик. Грустная история о мальчике-сироте

На этой странице сайта находится литературное произведение Гуттаперчевый мальчик автора, которого зовут . На сайте сайт вы можете или скачать бесплатно книгу Гуттаперчевый мальчик в форматах RTF, TXT, FB2 и EPUB, или прочитать онлайн электронную книгу Григорович Дмитрий Васильевич - Гуттаперчевый мальчик без регистрации и без СМС.

Размер архива с книгой Гуттаперчевый мальчик = 947.05 KB

Дмитрий Григорович
Гуттаперчевый мальчик
«…Когда я родился – я заплакал; впоследствии каждый прожитой день объяснял мне, почему я заплакал, когда родился…»

Метель! Метель!! И как это вдруг! Как неожиданно!! А до того времени стояла прекрасная погода. В полдень слегка морозило; солнце, ослепительно сверкая по снегу и заставляя всех щуриться, прибавляло к веселости и пестроте уличного петербургского населения, праздновавшего пятый день масленицы. Так продолжалось почти до трех часов, до начала сумерек, и вдруг налетела туча, поднялся ветер и снег повалил с такою густотою, что в первые минуты ничего нельзя было разобрать на улице.
Суета и давка особенно чувствовались на площади против цирка. Публика, выходившая после утреннего представления, едва могла пробираться в толпе, валившей с Царицына Луга, где были балаганы. Люди, лошади, сани, кареты – все смешалось.
Посреди шума раздавались со всех концов нетерпеливые возгласы, слышались недовольные, ворчливые замечания лиц, застигнутых врасплох метелью. Нашлись даже такие, которые тут же не на шутку рассердились и хорошенько ее выбранили.
К числу последних следует прежде всего причислить распорядителей цирка. И в самом деле, если принять в расчет предстоящее вечернее представление и ожидаемую на него публику, – метель легко могла повредить делу. Масленица бесспорно владеет таинственной силой пробуждать в душе человека чувство долга к употреблению блинов, услаждению себя увеселениями и зрелищами всякого рода; но, с другой стороны, известно также из опыта, что чувство долга может иногда пасовать и слабнуть от причин, несравненно менее достойных, чем перемена погоды. Как бы там ни было, метель колебала успех вечернего представления; рождались даже некоторые опасения, что если погода к восьми часам не улучшится, – касса цирка существенно пострадает.
Так или почти так рассуждал режиссер цирка, провожая глазами публику, теснившуюся у выхода. Когда двери на площадь были заперты, он направился через залу к конюшням.
В зале цирка успели уже потушить газ. Проходя между барьером и первым рядом кресел, режиссер мог различить сквозь мрак только арену цирка, обозначавшуюся круглым мутно-желтоватым пятном; остальное все: опустевшие ряды кресел, амфитеатр, верхние галереи – уходили в темноту, местами неопределенно чернея, местами пропадая в туманной мгле, крепко пропитанной кисло-сладким запахом конюшни, амьяка, сырого песку и опилок. Под куполом воздух так уже сгущался, что трудно было различать очертание верхних окон; затемненные снаружи пасмурным небом, залепленные наполовину снегом, они проглядывали вовнутрь как сквозь кисель, сообщая настолько свету, чтобы нижней части цирка придать еще больше сумрака. Во всем этом обширном темном пространстве свет резко проходил только золотистой продольной полоской между половинками драпировки, ниспадавшей под оркестром; он лучом врезывался в тучный воздух, пропадал и снова появлялся на противоположном конце у выхода, играя на позолоте и малиновом бархате средней ложи.
За драпировкой, пропускавшей свет, раздавались голоса, слышался лошадиный топот; к ним время от времени присоединялся нетерпеливый лай ученых собак, которых запирали, как только оканчивалось представление. Там теперь сосредоточивалась жизнь шумного персонала, одушевлявшего полчаса тому назад арену цирка во время утреннего представления. Там только горел теперь газ, освещая кирпичные стены, наскоро забеленные известью. У основания их, вдоль закругленных коридоров, громоздились сложенные декорации, расписные барьеры и табуреты, лестницы, носилки с тюфяками и коврами, свертки цветных флагов; при свете газа четко обрисовывались висевшие на стенах обручи, перевитые яркими бумажными цветами или заклеенные тонкой китайской бумагой; подле сверкал длинный золоченый шест и выделялась голубая, шитая блестками, занавеска, украшавшая подпорку во время танцевания на канате. Словом, тут находились все те предметы и приспособления, которые мгновенно переносят воображение к людям, перелетающим в пространстве, женщинам, усиленно прыгающим в обруч, с тем чтобы снова попасть ногами на спину скачущей лошади, детям, кувыркающимся в воздухе или висящим на одних носках под куполом.
Несмотря, однако ж, что все здесь напоминало частые и страшные случаи ушибов, перелома ребер и ног, падений, сопряженных со смертью, что жизнь человеческая постоянно висела здесь на волоске и с нею играли как с мячиком, – в этом светлом коридоре и расположенных в нем уборных встречались больше лица веселые, слышались по преимуществу шутки, хохот и посвистыванье.
Так и теперь было.
В главном проходе, соединявшем внутренний коридор с конюшнями, можно было видеть почти всех лиц труппы. Одни успели уже переменить костюм и стояли в мантильях, модных шляпках, пальто и пиджаках; другим удалось только смыть румяна и белила и наскоро набросить пальто, из-под которого выглядывали ноги, обтянутые в цветное трико и обутые в башмаки, шитые блестками; третьи не торопились и красовались в полном костюме, как были во время представления.
Между последними особенное внимание обращал на себя небольшого роста человек, обтянутый от груди до ног в полосатое трико с двумя большими бабочками, нашитыми на груди и на спине. По лицу его, густо замазанному белилами, с бровями, перпендикулярно выведенными поперек лба, и красными кружками на щеках, невозможно было бы сказать, сколько ему лет, если бы он не снял с себя парика, как только окончилось представление, и не обнаружил этим широкой лысины, проходившей через всю голову.
Он заметно обходил товарищей, не вмешивался в их разговоры. Он не замечал, как многие из них подталкивали друг друга локтем и шутливо подмигивали, когда он проходил мимо.
При виде вошедшего режиссера он попятился, быстро отвернулся и сделал несколько шагов к уборным; но режиссер поспешил остановить его.
– Эдвардс, погодите минутку; успеете еще раздеться! – сказал режиссер, внимательно поглядывая на клоуна, который остановился, но, по-видимому, неохотно это сделал, – подождите, прошу вас; мне надо только переговорить с фрау Браун… Где мадам Браун? Позовите ее сюда… А, фрау Браун! – воскликнул режиссер, обратясь к маленькой хромой, уже не молодой женщине, в салопе, также не молодых лет, и шляпке, еще старше салопа.

Фрау Браун подошла не одна: ее сопровождала девочка лет пятнадцати, худенькая, с тонкими чертами лица и прекрасными выразительными глазами.
Она также была бедно одета.
– Фрау Браун, – торопливо заговорил режиссер, бросая снова испытующий взгляд на клоуна Эдвардса, – господин директор недоволен сегодня вами – или, все равно, вашей дочерью; очень недоволен!.. Ваша дочь сегодня три раза упала и третий раз так неловко, что перепугала публику!..
– Я сама испугалась, – тихим голосом произнесла фрау Браун, – мне показалось, Мальхен упала на бок…
– А, па-па-ли-па! Надо больше репетировать, вот что! Дело в том, что так невозможно; получая за вашу дочь сто двадцать рублей в месяц жалованья…
– Но, господин режиссер, бог свидетель, во всем виновата лошадь; она постоянно сбивается с такта; когда Мальхен прыгнула в обруч – лошадь опять переменила ногу, и Мальхен упала… вот все видели, все то же скажут…
Все видели – это правда: но все молчали. Молчала также виновница этого объяснения; она ловила случай, когда режиссер не смотрел на нее, и робко на него поглядывала.
– Дело известное, всегда в таких случаях лошадь виновата, – сказал режиссер. – Ваша дочь будет, однако ж, на ней ездить сегодня вечером.
– Но она вечером не работает…
– Будет работать, сударыня! Должна работать!.. – раздраженно проговорил режиссер. – Вас нет в расписании, это правда, – подхватил он, указывая на писаный лист бумаги, привешенный к стене над доскою, усыпанной мелом и служащей артистам для обтирания подошв перед выходом на арену, – но это все равно; жонглер Линд внезапно захворал, ваша дочь займет его номер.
– Я думала дать ей отдохнуть сегодня вечером, – проговорила фрау Браун, окончательно понижая голос, – теперь масленица: играют по два раза в день; девочка очень устала…
– На это есть первая неделя поста, сударыня; и, наконец, в контракте ясно, кажется, сказано: «артисты обязаны играть ежедневно и заменять друг друга в случае болезни»… Кажется, ясно: и, наконец, фрау Браун: получая за вашу дочь ежемесячно сто двадцать рублей, стыдно, кажется, говорить об этом; именно стыдно!..
Отрезав таким образом, режиссер повернулся к ней спиною. Но прежде чем подойти к Эдвардсу, он снова обвел его испытующим взглядом.

Притупленный вид и вообще вся фигура клоуна, с его бабочками на спине и на груди, не предвещали на опытный глаз ничего хорошего; они ясно указывали режиссеру, что Эдвардс вступил в период тоски, после чего он вдруг начинал пить мертвую; и тогда уже прощай все расчеты на клоуна – расчеты самые основательные, если принять во внимание, что Эдвардс был в труппе первым сюжетом, первым любимцем публики, первым потешником, изобретавшим чуть ли не каждое представление что-нибудь новое, заставлявшее зрителей смеяться до упаду и хлопать до неистовства. Словом, он был душою цирка, главным его украшением, главной приманкой.
Боже мой, что мог бы сказать Эдвардс в ответ товарищам, часто хваставшим перед ним тем, что их знала публика и что они бывали в столицах Европы! Не было цирка в любом большом городе от Парижа до Константинополя, от Копенгагена до Палермо, где бы не хлопали Эдвардсу, где бы не печатали на афишах его изображение в костюме с бабочками! Он один мог заменять целую труппу: был отличным наездником, эквилибристом, гимнастом, жонглером, мастером дрессировать ученых лошадей, собак, обезьян, голубей, а как клоун, как потешник – не знал себе соперника. Но припадки тоски в связи с запоем преследовали его повсюду.
Все тогда пропадало. Он всегда предчувствовал приближение болезни; тоска, овладевавшая им, была ничего больше, как внутреннее сознание бесполезности борьбы; он делался угрюмым, несообщительным. Гибкий, как сталь, человек превращался в тряпку, – чему втайне радовались его завистники и что пробуждало сострадание между теми из главных артистов, которые признавали его авторитет и любили его; последних, надо сказать, было не много. Самолюбие большинства было всегда более или менее задето обращением Эдвардса, никогда не соблюдавшего степеней и отличий; первый ли сюжет, являвшийся в труппу с известным именем, простой ли смертный темного происхождения, – для него было безразлично. Он явно даже предпочитал последних.
Когда он был здоров, его постоянно можно было видеть с каким-нибудь ребенком из труппы; за неимением такого, он возился с собакой, обезьяной, птицей и т. д.; привязанность его рождалась всегда как-то вдруг, но чрезвычайно сильно. Он всегда отдавался ей тем упорнее, чем делался молчаливее с товарищами, начинал избегать с ними встреч и становился все более и более сумрачным.
В этот первый период болезни управление цирка могло еще на него рассчитывать. Представления не успевали еще утрачивать над ним своего действия. Выходя из уборной в трико с бабочками, в рыжем парике, набеленный и нарумяненный, с перпендикулярно наведенными бровями, он видимо еще бодрился, присоединяясь к товарищам и приготовляясь к выходу на арену.
Прислушиваясь к первым взрывам аплодисментов, крикам: браво! – звукам оркестра, – он постепенно как бы оживал, воодушевлялся, и стоило режиссеру крикнуть: клоуны, вперед!.. – он стремительно вылетал на арену, опережая товарищей; и уже с этой минуты, посреди взрывов хохота и восторженных браво! – неумолкаемо раздавались его плаксивые возгласы, и быстро, до ослепления, кувыркалось его тело, сливаясь при свете газа в одно круговое непрерывное сверкание…
Но кончалось представление, тушили газ – и все как рукой сымало! Без костюма, без белил и румян Эдвардс представлялся только скучающим человеком, старательно избегавшим разговоров и столкновений. Так продолжалось несколько дней, после чего наступала самая болезнь; тогда ничего уже не помогало; он все тогда забывал; забывал свои привязанности, забывал самый цирк, который, с его освещенной ареной и хлопающей публикой, заключал в себе все интересы его жизни. Он исчезал даже совсем из цирка; все пропивалось; пропивалось накопленное жалованье, пропивалось не только трико с бабочками, но даже парик и башмаки, шитые блестками.
Понятно теперь, отчего режиссер, следивший еще с начала масленицы за возраставшим унынием клоуна, поглядывал на него с таким беспокойством. Подойдя к нему и бережно взяв его под руку, он отвел его в сторону.
– Эдвардс, – произнес он, понижая голос и совершенно дружественным тоном, – сегодня у нас пятница; остались суббота и воскресенье – всего два дня! Что стоит переждать, а?.. Прошу вас об этом; директор также просит… Подумайте, наконец, о публике! Вы знаете, как она вас любит!! Два дня всего! – прибавил он, схватывая его руку и принимаясь раскачивать ее из стороны в сторону. – Кстати, вы что-то хотели сказать мне о гуттаперчевом мальчике, – подхватил он, очевидно более с целью развлечь Эдвардса, так как ему было известно, что клоун в последнее время выражал особенную заботливость к мальчику, что служило также знаком приближавшейся болезни, – вы говорили, он стал как будто слабее работать… Мудреного нет: мальчик в руках такого болвана, такого олуха, который может только его испортить! Что же с ним?
Эдвардс, не говоря ни слова, тронул себя ладонью по крестцу, потом похлопал по груди.
– И там и здесь нехорошо у мальчика, – сказал он, отводя глаза в сторону.
– Нам невозможно, однако ж, от него теперь отказаться; он на афишке; некем заменить до воскресенья; два дня пускай еще поработает; там может отдохнуть, – сказал режиссер.
– Может также не выдержать, – глухо возразил клоун.
– Вы бы только выдержали, Эдвардс! Вы бы только нас не оставили! – живо и даже с нежностью в голосе подхватил режиссер, принимаясь снова раскачивать руку Эдвардса.
Но клоун ответил сухим пожатием, отвернулся и медленно пошел раздеваться.

Он остановился, однако ж, проходя мимо уборной гуттаперчевого мальчика, или, вернее, уборной акробата Беккера, так как мальчик был только его воспитанником. Отворив дверь, Эдвардс вошел в крошечную низкую комнату, расположенную под первой галереей для зрителей; нестерпимо было в ней от духоты и жары; к конюшенному воздуху, разогретому газом, присоединялся запах табачного дыма, помады и пива; с одной стороны красовалось зеркальце в деревянной раме, обсыпанной пудрой; подле, на стене, оклеенной обоями, лопнувшими по всем щелям, висело трико, имевшее вид содранной человеческой кожи; дальше, на деревянном гвозде, торчала остроконечная войлочная шапка с павлиньим пером на боку; несколько цветных камзолов, шитых блестками, и часть мужской обыденной одежды громоздились в углу на столе. Мебель дополнялась еще столом и двумя деревянными стульями. На одном сидел Беккер – совершенное подобие Голиафа. Физическая сила сказывалась в каждом его мускуле, толстой перевязке костей, коротенькой шее с надутыми венами, маленькой круглой голове, завитой вкрутую и густо напомаженной. Он казался не столько отлитым в форму, сколько вырубленным из грубого материала, и притом грубым инструментом; хотя ему было на вид лет под сорок, – он казался тяжеловесным и неповоротливым – обстоятельство, нисколько не мешавшее ему считать себя первым красавцем в труппе и думать, что при появлении его на арене, в трико телесного цвета, он приводит в сокрушение женские сердца. Беккер снял уже костюм, но был еще в рубашке и, сидя на стуле, прохлаждал себя кружкою пива.
На другом стуле помещался тоже завитой, но совершенно голый, белокурый и худощавый мальчик лет восьми. Он не успел еще простыть после представления; на тоненьких его членах и впадине посреди груди местами виднелся еще лоск от испарины; голубая ленточка, перевязывавшая ему лоб и державшая его волосы, была совершенно мокрая; большие влажные пятна пота покрывали трико, лежавшее у него на коленях. Мальчик сидел неподвижно, робко, точно наказанный или ожидающий наказания.
Он поднял глаза тогда только, как Эдвардс вошел в уборную.
– Чего надо? – неприветливо произнес Беккер, поглядывая не то сердито, не то насмешливо на клоуна.
– Полно, Карл, – возразил Эдвардс задобривающим голосом, и видно было, что требовалось на это с его стороны некоторое усилие, – ты лучше вот что: дай-ка мне до семи часов мальчика; я бы погулял с ним до представления… Повел бы его на площадь поглядеть на балаганы…
Лицо мальчика заметно оживилось, но он не смел этого явно выказать.
– Не надо, – сказал Беккер, – не пущу; он сегодня худо работал.
В глазах мальчика блеснули слезы; взглянув украдкой на Беккера, он поспешил раскрыть их, употребляя все свои силы, чтобы тот ничего не приметил.
– Он вечером лучше будет работать, – продолжал задобривать Эдвардс. – Послушай-ка, я вот что скажу: пока мальчик будет простывать и одеваться, – я велю принести из буфета пива…
– И без того есть! – грубо перебил Беккер.
– Ну, как хочешь; а только мальчику было бы веселее; при нашей работе скучать не годится; сам знаешь: веселость придает силу и бодрость…
– Это уж мое дело! – отрезал Беккер, очевидно бывший не в духе.
Эдвардс больше не возражал. Он взглянул еще раз на мальчика, продолжавшего делать усилия, чтобы не заплакать, покачал головою и вышел из уборной.
Карл Беккер допил остаток пива и приказал мальчику одеваться. Когда оба были готовы, акробат взял со стола хлыст, свистнул им по воздуху, крикнул: марш! и, пропустив вперед воспитанника, зашагал по коридору.
Глядя, как они выходили на улицу, воображению невольно представлялся тщедушный, неоперившийся цыпленок, сопровождаемый огромным откормленным боровом…
Минуту спустя цирк совсем опустел; оставались только конюхи, начинавшие чистить лошадей для вечернего представления.
II
Воспитанник акробата Беккера назывался «гуттаперчевым мальчиком» только в афишках; настоящее имя его было Петя; всего вернее, впрочем, было бы назвать его несчастным мальчиком.
История его очень коротка;

Было бы отлично, чтобы книга Гуттаперчевый мальчик автора Григорович Дмитрий Васильевич понравилась бы вам!
Если так будет, тогда вы могли бы порекомендовать эту книгу Гуттаперчевый мальчик своим друзьям, проставив гиперссылку на страницу с данным произведением: Григорович Дмитрий Васильевич - Гуттаперчевый мальчик.
Ключевые слова страницы: Гуттаперчевый мальчик; Григорович Дмитрий Васильевич, скачать, бесплатно, читать, книга, электронная, онлайн

Произведение "Гуттаперчевый мальчик" было написано известным русским писателем Дмитрием Григоровичем в 1883 году. В нём рассказывается о тяжёлой жизни круглого сироты Пети, отданного на обучение цирковому акробату Беккеру. "Гуттаперчевый мальчик" - наиболее известная повесть Григоровича. Её чтение вызывает у читателей сострадание и жалость к несчастному ребёнку, которому за свою крошечную жизнь пришлось видеть только лишения и жестокость.

Немного о творческой жизни автора

(1822-1900) родился в семье русского офицера и француженки. Первые свои рассказы писатель публиковал в литературных альманахах. Настоящая слава к нему пришла после написания в 1846-1847 годах больших повестей "Деревня" и "Антон Горемыка".

С 60-х годов XIX столетия в писательской биографии Григоровича наблюдалось долгое затишье. На протяжении 20 последующих лет он служил деятельным секретарём в "Обществе поощрения художеств". Только в 1883 году смог вернуться к своей литературной деятельности Григорович. "Гуттаперчевый мальчик" и ещё несколько произведений выходят в этот период из-под его пера. Повесть о несчастном маленьком акробате Пете особенно пришлась по душе общественности. Во многих семьях в дореволюционной России книга "Гуттаперчевый мальчик" считалась обязательной для прочтения подрастающим поколением.

Смысл книги

Сопереживание, умение понять нужду и горе другого человека - вот чему учит читателя повесть "Гуттаперчевый мальчик". Краткое содержание произведения даёт вполне достаточное представление о нелёгкой жизни бедного восьмилетнего ребёнка, оставшегося в раннем детстве без отца и матери. В противовес Пете Григорович выводит образы детей из богатой семьи (Веры, Зины и Павла). На фоне их роскошной жизни жалкое существование Пети выглядит ещё более несчастным.

Знакомство с Эдвардсом, Петей и Беккером

Из 7 небольших глав состоит повесть «Гуттаперчевый мальчик». Краткое содержание знакомит читателей с главными героями и событиями. Сперва действие повести происходит в цирке. Начать пересказ сюжета следует с описания Эдвардса - немолодого клоуна с раскрашенным лицом, являющегося главным украшением представлений. Он выделяется на фоне остальных цирковых артистов своим грустным видом. Эдвардс периодически уходит в запой. Режиссёр цирка сильно обеспокоен тягой клоуна к алкоголю и просит его не запить хотя бы до окончания Масленицы, ведь потом наступит пост и цирк перестанет давать представления. Эдвардс не отвечает ему ничего вразумительного и уходит переодеваться.

По пути в гримёрку Эдвардс заглядывает в комнатку акробата Беккера - грубого и жестокого великана, от которого никто не слышал Клоуна интересует воспитанник циркача - худенький мальчик Петя. Он с жалостью относится к маленькому артисту, с трудом справляющемуся с тяжёлыми физическими нагрузками, которые даёт ему наставник. Эдвардс просит Беккера отпустить с ним мальчика прогуляться, пытаясь объяснить ему, что после небольшого отдыха Петя наберётся сил и ему будет проще работать, однако акробат даже и слышать об этом не желает. Наставник замахивается на испуганного и едва не хлыстом и уводит его на тренировку.

Грустная история о мальчике-сироте

Особое внимание первым годам жизни Пети уделил в своей повести Григорович. Гуттаперчевый мальчик был сыном кухарки Анны и некоего солдата. При жизни матери ему не раз приходилось голодать и терпеть от неё побои. Петя остался круглым сиротой, когда ему шёл пятый год. Для того чтобы мальчик не умер с голоду, прачка Варвара (землячка Анны) отдала его на воспитание акробату Беккеру. Циркач относился к ребёнку очень жестоко. Он заставлял его выполнять сложнейшие которые не всегда были ему под силу. Даже если мальчик падал во время тренировок с шеста и сильно ударялся, наставник его не жалел, а временами даже бил. Единственным, кто хорошо относился к Пете, был Эдвардс. Однако он не мог защитить ребёнка от произвола Беккера.

Отпрыски графов Листомировых

В повести «Гуттаперчевый мальчик» главные герои - это не только Петя и другие циркачи, но и дети графа Листомирова. Восьмилетняя Верочка, её младшая сестра Зина и брат Павел (Паф) росли в роскоши, и со всех сторон были окружены лаской. В последние дни Масленицы в награду за хорошее послушание детей повезли на цирковое представление. Верочка узнала из афиши, что в одном из номеров будет выступать гуттаперчевый мальчик и ей не терпелось увидеть его.

Последнее выступление Пети

И вот, на арене появились Беккер и гуттаперчевый мальчик. Краткое содержание того, что произошло дальше, заставляет плакать даже взрослых. Взобравшись по шесту высоко вверх, Петя делает несколько опасных акробатических трюков, от которых публика цирка приходит в восторг. Мальчику остаётся выполнить в воздухе последний сложный манёвр, и тут он неожиданно для всех падает на землю.

Циркачи быстро забирают невесомое тельце Пети и уносят его за кулисы. Чтобы отвлечь внимание зрителей от случившегося, на арену выбежали клоуны. Они стараются развеселить публику, но расстроенные зрители покидают цирк. Сквозь шум, издаваемый толпой, слышится плач и отчаянный крик Верочки: «Ай, мальчик! Мальчик!» Девочка долго не может успокоиться даже после того, как её вместе с братом и сестрой привезли домой.

А что же Петя? Его переломанные рёбра и разбитую грудь обмотали тряпками и после этого оставили на тюфяке в безлюдном цирке. И только Эдвардсу небезразличен бедный ребёнок. Он единственный, кто остался возле умирающего мальчика. У потрясённого клоуна снова начался запой: недалеко от него стоит пустой графин от спиртного.

На следующий день в афише уже не значился номер с маленьким акробатом. И это не удивительно, ведь Пети к тому времени не стало в живых. На этом заканчивается повесть «Гуттаперчевый мальчик». Краткое содержание её не столь красочно, как полная версия произведения Григоровича. Всем, кого заинтересовала эта печальная история, рекомендуется прочесть её полностью.

«Гуттаперчевый мальчик»: отзывы читателей

Повесть о маленьком акробате Пете знакома многим детям среднего школьного возраста. Очень интересно узнать о том, что думают читатели о произведении «Гуттаперчевый мальчик». Отзывы о повести у детей и взрослых очень печальные: все искренне жалеют Петю, переживают из-за того, что судьба оказалась к нему столь неблагосклонной. Изредка можно услышать мысли о том, что эту книгу не стоит читать в детском возрасте, так как она нагоняет на ребёнка тоску и депрессию. У каждого читателя складывается своё мнение о произведении, однако нельзя не согласиться с тем, что знакомство с подобными книгами позволяет воспитать в человеке такое важное качество, как сострадание к ближнему.

«...Когда я родился — я заплакал; впоследствии каждый прожитой день объяснял мне, почему я заплакал, когда родился...»


Метель! Метель!! И как это вдруг! Как неожиданно!! А до того времени стояла прекрасная погода. В полдень слегка морозило; солнце, ослепительно сверкая по снегу и заставляя всех щуриться, прибавляло к веселости и пестроте уличного петербургского населения, праздновавшего пятый день масленицы. Так продолжалось почти до трех часов, до начала сумерек, и вдруг налетела туча, поднялся ветер и снег повалил с такою густотою, что в первые минуты ничего нельзя было разобрать на улице. Суета и давка особенно чувствовались на площади против цирка. Публика, выходившая после утреннего представления, едва могла пробираться в толпе, валившей с Царицына Луга, где были балаганы. Люди, лошади, сани, кареты — все смешалось. Посреди шума раздавались со всех концов нетерпеливые возгласы, слышались недовольные, ворчливые замечания лиц, застигнутых врасплох метелью. Нашлись даже такие, которые тут же не на шутку рассердились и хорошенько ее выбранили. К числу последних следует прежде всего причислить распорядителей цирка. И в самом деле, если принять в расчет предстоящее вечернее представление и ожидаемую на него публику, — метель легко могла повредить делу. Масленица бесспорно владеет таинственной силой пробуждать в душе человека чувство долга к употреблению блинов, услаждению себя увеселениями и зрелищами всякого рода; но, с другой стороны, известно также из опыта, что чувство долга может иногда пасовать и слабнуть от причин, несравненно менее достойных, чем перемена погоды. Как бы там ни было, метель колебала успех вечернего представления; рождались даже некоторые опасения, что если погода к восьми часам не улучшится, — касса цирка существенно пострадает. Так или почти так рассуждал режиссер цирка, провожая глазами публику, теснившуюся у выхода. Когда двери на площадь были заперты, он направился через залу к конюшням. В зале цирка успели уже потушить газ. Проходя между барьером и первым рядом кресел, режиссер мог различить сквозь мрак только арену цирка, обозначавшуюся круглым мутно-желтоватым пятном; остальное все: опустевшие ряды кресел, амфитеатр, верхние галереи — уходили в темноту, местами неопределенно чернея, местами пропадая в туманной мгле, крепко пропитанной кисло-сладким запахом конюшни, амьяка, сырого песку и опилок. Под куполом воздух так уже сгущался, что трудно было различать очертание верхних окон; затемненные снаружи пасмурным небом, залепленные наполовину снегом, они проглядывали вовнутрь как сквозь кисель, сообщая настолько свету, чтобы нижней части цирка придать еще больше сумрака. Во всем этом обширном темном пространстве свет резко проходил только золотистой продольной полоской между половинками драпировки, ниспадавшей под оркестром; он лучом врезывался в тучный воздух, пропадал и снова появлялся на противоположном конце у выхода, играя на позолоте и малиновом бархате средней ложи. За драпировкой, пропускавшей свет, раздавались голоса, слышался лошадиный топот; к ним время от времени присоединялся нетерпеливый лай ученых собак, которых запирали, как только оканчивалось представление. Там теперь сосредоточивалась жизнь шумного персонала, одушевлявшего полчаса тому назад арену цирка во время утреннего представления. Там только горел теперь газ, освещая кирпичные стены, наскоро забеленные известью. У основания их, вдоль закругленных коридоров, громоздились сложенные декорации, расписные барьеры и табуреты, лестницы, носилки с тюфяками и коврами, свертки цветных флагов; при свете газа четко обрисовывались висевшие на стенах обручи, перевитые яркими бумажными цветами или заклеенные тонкой китайской бумагой; подле сверкал длинный золоченый шест и выделялась голубая, шитая блестками, занавеска, украшавшая подпорку во время танцевания на канате. Словом, тут находились все те предметы и приспособления, которые мгновенно переносят воображение к людям, перелетающим в пространстве, женщинам, усиленно прыгающим в обруч, с тем чтобы снова попасть ногами на спину скачущей лошади, детям, кувыркающимся в воздухе или висящим на одних носках под куполом. Несмотря, однако ж, что все здесь напоминало частые и страшные случаи ушибов, перелома ребер и ног, падений, сопряженных со смертью, что жизнь человеческая постоянно висела здесь на волоске и с нею играли как с мячиком, — в этом светлом коридоре и расположенных в нем уборных встречались больше лица веселые, слышались по преимуществу шутки, хохот и посвистыванье. Так и теперь было. В главном проходе, соединявшем внутренний коридор с конюшнями, можно было видеть почти всех лиц труппы. Одни успели уже переменить костюм и стояли в мантильях, модных шляпках, пальто и пиджаках; другим удалось только смыть румяна и белила и наскоро набросить пальто, из-под которого выглядывали ноги, обтянутые в цветное трико и обутые в башмаки, шитые блестками; третьи не торопились и красовались в полном костюме, как были во время представления. Между последними особенное внимание обращал на себя небольшого роста человек, обтянутый от груди до ног в полосатое трико с двумя большими бабочками, нашитыми на груди и на спине. По лицу его, густо замазанному белилами, с бровями, перпендикулярно выведенными поперек лба, и красными кружками на щеках, невозможно было бы сказать, сколько ему лет, если бы он не снял с себя парика, как только окончилось представление, и не обнаружил этим широкой лысины, проходившей через всю голову. Он заметно обходил товарищей, не вмешивался в их разговоры. Он не замечал, как многие из них подталкивали друг друга локтем и шутливо подмигивали, когда он проходил мимо. При виде вошедшего режиссера он попятился, быстро отвернулся и сделал несколько шагов к уборным; но режиссер поспешил остановить его. — Эдвардс, погодите минутку; успеете еще раздеться! — сказал режиссер, внимательно поглядывая на клоуна, который остановился, но, по-видимому, неохотно это сделал, — подождите, прошу вас; мне надо только переговорить с фрау Браун... Где мадам Браун? Позовите ее сюда... А, фрау Браун! — воскликнул режиссер, обратясь к маленькой хромой, уже не молодой женщине, в салопе, также не молодых лет, и шляпке, еще старше салопа. Фрау Браун подошла не одна: ее сопровождала девочка лет пятнадцати, худенькая, с тонкими чертами лица и прекрасными выразительными глазами. Она также была бедно одета. — Фрау Браун, — торопливо заговорил режиссер, бросая снова испытующий взгляд на клоуна Эдвардса, — господин директор недоволен сегодня вами — или, все равно, вашей дочерью; очень недоволен!.. Ваша дочь сегодня три раза упала и третий раз так неловко, что перепугала публику!.. Я сама испугалась, — тихим голосом произнесла фрау Браун, — мне показалось, Мальхен упала на бок... — А, па-па-ли-па! Надо больше репетировать, вот что! Дело в том, что так невозможно; получая за вашу дочь сто двадцать рублей в месяц жалованья... — Но, господин режиссер, бог свидетель, во всем виновата лошадь; она постоянно сбивается с такта; когда Мальхен прыгнула в обруч — лошадь опять переменила ногу, и Мальхен упала... вот все видели, все то же скажут... Все видели — это правда: но все молчали. Молчала также виновница этого объяснения; она ловила случай, когда режиссер не смотрел на нее, и робко на него поглядывала. — Дело известное, всегда в таких случаях лошадь виновата, — сказал режиссер. — Ваша дочь будет, однако ж, на ней ездить сегодня вечером. — Но она вечером не работает... — Будет работать, сударыня! Должна работать!.. — раздраженно проговорил режиссер. — Вас нет в расписании, это правда, — подхватил он, указывая на писаный лист бумаги, привешенный к стене над доскою, усыпанной мелом и служащей артистам для обтирания подошв перед выходом на арену, — но это все равно; жонглер Линд внезапно захворал, ваша дочь займет его номер. — Я думала дать ей отдохнуть сегодня вечером, — проговорила фрау Браун, окончательно понижая голос, — теперь масленица: играют по два раза в день; девочка очень устала... — На это есть первая неделя поста, сударыня; и, наконец, в контракте ясно, кажется, сказано: «артисты обязаны играть ежедневно и заменять друг друга в случае болезни»... Кажется, ясно: и, наконец, фрау Браун: получая за вашу дочь ежемесячно сто двадцать рублей, стыдно, кажется, говорить об этом; именно стыдно!.. Отрезав таким образом, режиссер повернулся к ней спиною. Но прежде чем подойти к Эдвардсу, он снова обвел его испытующим взглядом. Притупленный вид и вообще вся фигура клоуна, с его бабочками на спине и на груди, не предвещали на опытный глаз ничего хорошего; они ясно указывали режиссеру, что Эдвардс вступил в период тоски, после чего он вдруг начинал пить мертвую; и тогда уже прощай все расчеты на клоуна — расчеты самые основательные, если принять во внимание, что Эдвардс был в труппе первым сюжетом, первым любимцем публики, первым потешником, изобретавшим чуть ли не каждое представление что-нибудь новое, заставлявшее зрителей смеяться до упаду и хлопать до неистовства. Словом, он был душою цирка, главным его украшением, главной приманкой. Боже мой, что мог бы сказать Эдвардс в ответ товарищам, часто хваставшим перед ним тем, что их знала публика и что они бывали в столицах Европы! Не было цирка в любом большом городе от Парижа до Константинополя, от Копенгагена до Палермо, где бы не хлопали Эдвардсу, где бы не печатали на афишах его изображение в костюме с бабочками! Он один мог заменять целую труппу: был отличным наездником, эквилибристом, гимнастом, жонглером, мастером дрессировать ученых лошадей, собак, обезьян, голубей, а как клоун, как потешник — не знал себе соперника. Но припадки тоски в связи с запоем преследовали его повсюду. Все тогда пропадало. Он всегда предчувствовал приближение болезни; тоска, овладевавшая им, была ничего больше, как внутреннее сознание бесполезности борьбы; он делался угрюмым, несообщительным. Гибкий, как сталь, человек превращался в тряпку, — чему втайне радовались его завистники и что пробуждало сострадание между теми из главных артистов, которые признавали его авторитет и любили его; последних, надо сказать, было не много. Самолюбие большинства было всегда более или менее задето обращением Эдвардса, никогда не соблюдавшего степеней и отличий; первый ли сюжет, являвшийся в труппу с известным именем, простой ли смертный темного происхождения, — для него было безразлично. Он явно даже предпочитал последних. Когда он был здоров, его постоянно можно было видеть с каким-нибудь ребенком из труппы; за неимением такого, он возился с собакой, обезьяной, птицей и т. д.; привязанность его рождалась всегда как-то вдруг, но чрезвычайно сильно. Он всегда отдавался ей тем упорнее, чем делался молчаливее с товарищами, начинал избегать с ними встреч и становился все более и более сумрачным. В этот первый период болезни управление цирка могло еще на него рассчитывать. Представления не успевали еще утрачивать над ним своего действия. Выходя из уборной в трико с бабочками, в рыжем парике, набеленный и нарумяненный, с перпендикулярно наведенными бровями, он видимо еще бодрился, присоединяясь к товарищам и приготовляясь к выходу на арену. Прислушиваясь к первым взрывам аплодисментов, крикам: браво! — звукам оркестра, — он постепенно как бы оживал, воодушевлялся, и стоило режиссеру крикнуть: клоуны, вперед!.. — он стремительно вылетал на арену, опережая товарищей; и уже с этой минуты, посреди взрывов хохота и восторженных браво! — неумолкаемо раздавались его плаксивые возгласы, и быстро, до ослепления, кувыркалось его тело, сливаясь при свете газа в одно круговое непрерывное сверкание... Но кончалось представление, тушили газ — и все как рукой сымало! Без костюма, без белил и румян Эдвардс представлялся только скучающим человеком, старательно избегавшим разговоров и столкновений. Так продолжалось несколько дней, после чего наступала самая болезнь; тогда ничего уже не помогало; он все тогда забывал; забывал свои привязанности, забывал самый цирк, который, с его освещенной ареной и хлопающей публикой, заключал в себе все интересы его жизни. Он исчезал даже совсем из цирка; все пропивалось; пропивалось накопленное жалованье, пропивалось не только трико с бабочками, но даже парик и башмаки, шитые блестками. Понятно теперь, отчего режиссер, следивший еще с начала масленицы за возраставшим унынием клоуна, поглядывал на него с таким беспокойством. Подойдя к нему и бережно взяв его под руку, он отвел его в сторону. — Эдвардс, — произнес он, понижая голос и совершенно дружественным тоном, — сегодня у нас пятница; остались суббота и воскресенье — всего два дня! Что стоит переждать, а?.. Прошу вас об этом; директор также просит... Подумайте, наконец, о публике! Вы знаете, как она вас любит!! Два дня всего! — прибавил он, схватывая его руку и принимаясь раскачивать ее из стороны в сторону. — Кстати, вы что-то хотели сказать мне о гуттаперчевом мальчике, — подхватил он, очевидно более с целью развлечь Эдвардса, так как ему было известно, что клоун в последнее время выражал особенную заботливость к мальчику, что служило также знаком приближавшейся болезни, — вы говорили, он стал как будто слабее работать... Мудреного нет: мальчик в руках такого болвана, такого олуха, который может только его испортить! Что же с ним? Эдвардс, не говоря ни слова, тронул себя ладонью по крестцу, потом похлопал по груди. — И там и здесь нехорошо у мальчика, — сказал он, отводя глаза в сторону. — Нам невозможно, однако ж, от него теперь отказаться; он на афишке; некем заменить до воскресенья; два дня пускай еще поработает; там может отдохнуть, — сказал режиссер. — Может также не выдержать, — глухо возразил клоун. — Вы бы только выдержали, Эдвардс! Вы бы только нас не оставили! — живо и даже с нежностью в голосе подхватил режиссер, принимаясь снова раскачивать руку Эдвардса. Но клоун ответил сухим пожатием, отвернулся и медленно пошел раздеваться. Он остановился, однако ж, проходя мимо уборной гуттаперчевого мальчика, или, вернее, уборной акробата Беккера, так как мальчик был только его воспитанником. Отворив дверь, Эдвардс вошел в крошечную низкую комнату, расположенную под первой галереей для зрителей; нестерпимо было в ней от духоты и жары; к конюшенному воздуху, разогретому газом, присоединялся запах табачного дыма, помады и пива; с одной стороны красовалось зеркальце в деревянной раме, обсыпанной пудрой; подле, на стене, оклеенной обоями, лопнувшими по всем щелям, висело трико, имевшее вид содранной человеческой кожи; дальше, на деревянном гвозде, торчала остроконечная войлочная шапка с павлиньим пером на боку; несколько цветных камзолов, шитых блестками, и часть мужской обыденной одежды громоздились в углу на столе. Мебель дополнялась еще столом и двумя деревянными стульями. На одном сидел Беккер — совершенное подобие Голиафа. Физическая сила сказывалась в каждом его мускуле, толстой перевязке костей, коротенькой шее с надутыми венами, маленькой круглой голове, завитой вкрутую и густо напомаженной. Он казался не столько отлитым в форму, сколько вырубленным из грубого материала, и притом грубым инструментом; хотя ему было на вид лет под сорок, — он казался тяжеловесным и неповоротливым — обстоятельство, нисколько не мешавшее ему считать себя первым красавцем в труппе и думать, что при появлении его на арене, в трико телесного цвета, он приводит в сокрушение женские сердца. Беккер снял уже костюм, но был еще в рубашке и, сидя на стуле, прохлаждал себя кружкою пива. На другом стуле помещался тоже завитой, но совершенно голый, белокурый и худощавый мальчик лет восьми. Он не успел еще простыть после представления; на тоненьких его членах и впадине посреди груди местами виднелся еще лоск от испарины; голубая ленточка, перевязывавшая ему лоб и державшая его волосы, была совершенно мокрая; большие влажные пятна пота покрывали трико, лежавшее у него на коленях. Мальчик сидел неподвижно, робко, точно наказанный или ожидающий наказания. Он поднял глаза тогда только, как Эдвардс вошел в уборную. — Чего надо? — неприветливо произнес Беккер, поглядывая не то сердито, не то насмешливо на клоуна. — Полно, Карл, — возразил Эдвардс задобривающим голосом, и видно было, что требовалось на это с его стороны некоторое усилие, — ты лучше вот что: дай-ка мне до семи часов мальчика; я бы погулял с ним до представления... Повел бы его на площадь поглядеть на балаганы... Лицо мальчика заметно оживилось, но он не смел этого явно выказать. — Не надо, — сказал Беккер, — не пущу; он сегодня худо работал. В глазах мальчика блеснули слезы; взглянув украдкой на Беккера, он поспешил раскрыть их, употребляя все свои силы, чтобы тот ничего не приметил. — Он вечером лучше будет работать, — продолжал задобривать Эдвардс. — Послушай-ка, я вот что скажу: пока мальчик будет простывать и одеваться, — я велю принести из буфета пива... — И без того есть! — грубо перебил Беккер. — Ну, как хочешь; а только мальчику было бы веселее; при нашей работе скучать не годится; сам знаешь: веселость придает силу и бодрость... — Это уж мое дело! — отрезал Беккер, очевидно бывший не в духе. Эдвардс больше не возражал. Он взглянул еще раз на мальчика, продолжавшего делать усилия, чтобы не заплакать, покачал головою и вышел из уборной. Карл Беккер допил остаток пива и приказал мальчику одеваться. Когда оба были готовы, акробат взял со стола хлыст, свистнул им по воздуху, крикнул: марш! и, пропустив вперед воспитанника, зашагал по коридору. Глядя, как они выходили на улицу, воображению невольно представлялся тщедушный, неоперившийся цыпленок, сопровождаемый огромным откормленным боровом... Минуту спустя цирк совсем опустел; оставались только конюхи, начинавшие чистить лошадей для вечернего представления.

Детские комнаты в доме графа Листомирова располагались на южную сторону и выходили в сад. Чудное было помещение! Каждый раз, как солнце было на небе, лучи его с утра до заката проходили в окна; в нижней только части окна завешивались голубыми тафтяными занавесками для предохранения детского зрения от излишнего света. С тою же целью по всем комнатам разостлан был ковер также голубого цвета и стены оклеены были не слишком светлыми обоями.

В одной из комнат вся нижняя часть стен была буквально заставлена игрушками; они группировались тем разнообразнее и живописнее, что у каждого из детей было свое особое отделение.

Пестрые английские раскрашенные тетрадки и книжки, кроватки с куклами, картинки, комоды, маленькие кухни, фарфоровые сервизы, овечки и собачки на катушках – обозначали владения девочек; столы с оловянными солдатами, картонная тройка серых коней, с глазами страшно выпученными, увешанная бубенчиками и запряженная в коляску, большой белый козел, казак верхом, барабан и медная труба, звуки которой приводили всегда в отчаяние англичанку мисс Бликс, – обозначали владения мужского пола. Комната эта так и называлась «игральной».

Рядом была учебная; дальше спальная, окна которой всегда были закрыты занавесами, приподымавшимися там только, где вертелась вентиляционная звезда, очищавшая воздух. Из нее, не подвергая себя резкой перемене воздуха, можно было прямо пройти в уборную, выстланную также ковром, но обшитую в нижней ее части клеенкой; с одной стороны находился большой умывальный мраморный стол, уставленный крупным английским фаянсом; дальше блистали белизною две ванны с медными кранами, изображавшими лебединые головки; подле возвышалась голландская печь с изразцовым шкапом, постоянно наполненным согревающимися полотенцами. Ближе, по клеенчатой стене, висел на тесемках целый ряд маленьких и крупных губок, которыми мисс Бликс каждое утро и вечер обмывала с головы до ног детей, наводя красноту на их нежное тело.

В среду, на масленице, в игральной комнате было особенно весело. Ее наполняли восторженные детские крики. Мудреного нет; вот что было здесь между прочим сказано: «Деточки, вы с самого начала масленицы были послушны и милы; сегодня у нас среда; если вы будете так продолжать, – вас в пятницу вечером возьмут в цирк!»

Слова эти были произнесены тетей Соней, сестрой графини Листомировой, – девушкой лет тридцати пяти, сильной брюнеткой, с пробивающимися усиками, но прекрасными восточными глазами, необыкновенной доброты и мягкости; она постоянно носила черное платье, думая этим хоть сколько-нибудь скрыть полноту, начинавшую ей надоедать. Тетя Соня жила у сестры и посвятила жизнь ее детям, которых любила всем запасом чувств, не имевших случая израсходоваться и накопившихся с избытком в ее сердце.

Не успела она проговорить свое обещанье, как дети, слушавшие сначала очень внимательно, бросились со всех ног осаждать ее; кто цеплялся за ее платье, кто усиливался влезть на ее колена, кто успел обхватить ее шею и осыпал лицо поцелуями; осада сопровождалась такими шумными овациями, такими криками радости, что мисс Бликс вошла в одну дверь, в другую вбежала молодая швейцарка, приглашенная в дом как учительница музыки для старшей дочери; за ними показалась кормилица, державшая новорожденного, укутанного в одеяло с ниспадавшими до полу кружевными обшивками.

– What is going on here?.. – удивленно осведомилась мисс Бликс.

Она представляла из себя чопорную высокую даму с непомерно выдающеюся грудью, красными щеками, как бы закапанными сургучом, и красною шеей свекловичного оттенка.

Тетя Соня объяснила вошедшим причину радости.

Раздались опять возгласы, опять крики, сопровождаемые прыжками, пируэтами и другими более или менее выразительными изъявлениями радости. В этом порыве детской веселости всех больше удивил Паф – пятилетний мальчик, единственная мужская отрасль фамилии Листомировых; мальчик был всегда таким тяжелым и апатическим, но тут, под впечатлением рассказов и того, что? его ожидало в цирке, – он вдруг бросился на четвереньки, поднял левую ногу и, страшно закручивая язык на щеку, поглядывая на присутствующих своими киргизскими глазками, – принялся изображать клоуна.

– Мисс Бликс! – подымите его, подымите скорее, – ему кровь бросится в голову! – проговорила тетя Соня.

Новые крики, новое скаканье вокруг Пафа, который ни за что не хотел вставать и упорно подымал то одну ногу, то другую.

– Дети, дети… довольно! Вы, кажется, не хотите больше быть умными… Не хотите слушать, – говорила тетя Соня, досадовавшая главным образом за то, что не умела сердиться. Ну, не могла она этого сделать – не могла – не могла решительно!

Она обожала «своих детей», как сама выражалась. Действительно, надо сказать, дети были очень милы.

Старшей девочке, Верочке, было уже восемь лет; за нею шла шестилетняя Зина; мальчику было, как сказано, – пять лет. Его окрестили Павлом; но мальчик получал одно за другим различные прозвища: Бёби, Пузырь, Бутуз, Булка и, наконец, Паф – имя, которое так и осталось. Мальчик был пухлый, коротенький, с рыхлым белым телом, как сметана, крайне флегматического, невозмутимого нрава, с шарообразною головою и круглым лицом, на котором единственною заметною чертою были маленькие киргизские глазки, раскрывавшиеся вполне, когда подавалось кушанье или говорилось о еде. Глазки, смотревшие вообще сонливо, проявляли также оживленье и беспокойство по утрам и вечерам, когда мисс Бликс брала Пафа за руку, уводила его в уборную, раздевала его донага и, поставив на клеенку, принималась энергически его мыть огромной губкой, обильно напитанной водою; когда мисс Бликс при окончании такой операции возлагала губку на голову мальчика и, крепко нажав губку, пускала струи воды по телу, превращавшемуся тотчас же из белого в розовое, – глазки Пафа не только суживались, но пропускали потоки слез, и вместе с тем раздавался из груди его тоненький-тоненький писк, не имевший ничего раздраженного, но походивший скорее на писк кукол, которых заставляют кричать, нажимая им живот. Этим невинным писком, впрочем, все и оканчивалось. С исчезновением губки Паф умолкал мгновенно, и уже потом мисс Бликс могла обтирать его сколько угодно согретым шершавым полотенцем, могла завертывать ему голову, могла мять и теребить его, – Паф выказывал так же мало сопротивления, как кусок сдобного теста в руках пекаря. Он часто даже засыпал между теплыми шершавыми полотенцами, прежде чем мисс Бликс успевала уложить его в постель, обтянутую вокруг сеткой и завешенную кисейным пологом с голубым бантом на маковке.

Нельзя сказать, чтобы мальчик этот был особенно интересен; но нельзя было не остановиться на нем, так как он представлял теперь единственную мужскую отрасль фамилии графов Листомировых и, как справедливо иногда замечал его отец, задумчиво глядя вдаль и меланхолически свешивая голову набок: «Мог, – кто знает? – мог играть в будущем видную роль в отечестве!?»

Предрешать будущее вообще трудно, но, как бы там ни было, с той минуты, как обещано было представленье в цирке, – старшая дочь, Верочка, вся превратилась во внимание и зорко следила за поведением сестры и брата.

Едва-едва начинался между ними признак разлада, – она быстро к ним подбегала, оглядываясь в то же время на величавую мисс Бликс, принималась скоро-скоро шептать что-то Зизи и Пафу и, поочередно целуя то того, то другую, успевала всегда водворить между ними мир и согласие.

Эта Верочка была во всех отношениях прелестная девочка: тоненькая, нежная и вместе с тем свежая, как только что снесенное яичко, с голубыми жилками на висках и шее, с легким румянцем на щеках и большими серо-голубыми глазами, смотревшими из-под длинных ресниц как-то всегда прямо, не по летам внимательно; но лучшим украшением Верочки были ее волосы пепельного цвета, мягкие, как тончайший шелк, и такие густые, что мисс Бликс долго билась по утрам, прежде чем могла привести их в должный порядок. Паф мог, конечно, быть любимцем отца и матери, как будущий единственный представитель именитого рода, – но Верочка, можно сказать, была любимицей всех родных, знакомых и даже прислуги; помимо ее миловидности, ее любили за необыкновенную кротость нрава, редкое отсутствие капризов, приветливость, доброту и какую-то особенную чуткость и понятливость. Еще четырех лет она с самым серьезным видом входила в гостиную и, сколько бы ни было посторонних лиц, прямо и весело шла к каждому, давала руку и подставляла щеку. К ней даже особенно как-то относились, чем к другим детям. Вопреки давно принятому обычаю в семье графов Листомировых давать различные сокращенные и более или менее фантастические прозвища детям, Верочку иначе не называли, как ее настоящим именем. Верочка была – Верочкой и осталась.

Что говорить, у нее, как и у всякого смертного, были свои слабости, вернее, была одна слабость; но и она как бы скорее служила гармоническим дополнением ее характеру и наружности. Слабость Верочки, заключавшаяся в сочинении басен и сказок, проявилась первый раз, как ей минул шестой год. Войдя однажды в гостиную, она при всех неожиданно объявила, что сочинила маленькую басню, и тут же, нимало не смущаясь, с самым убежденным видом принялась рассказывать историю про волка и мальчика, делая очевидные усилия, чтобы некоторые слова выходили в рифму. С тех пор одна басня сменяла другую, и, несмотря на запрещение графа и графини возбуждать рассказами сказок воображение и без того уже впечатлительной и нервной девочки, Верочка продолжала делать свои импровизации. Мисс Бликс не раз должна была ночью приподыматься с постели, заслышав какой-то странный шепот, исходивший из-под кисейного полога над постелью Верочки. Убедившись, что девочка, вместо того чтоб спать, произносит какие-то непонятные слова, англичанка делала ей строгий выговор, приказывая заснуть немедленно, – приказание, которое Верочка тотчас же исполняла со свойственной ей кротостью.

Словом, это была та самая Верочка, которая, вбежав как-то в гостиную и застав там сидевшего с матерью известного нашего поэта Тютчева, ни за что не хотела согласиться, что седой этот старичок мог сочинять стихи; напрасно уверяли мать и сам Тютчев, – Верочка стояла на своем; поглядывая недоверчиво на старика своими большими голубыми глазами, она повторяла:

– Нет, мама, это не может быть!..

Заметив наконец, что мать начинает сердиться, Верочка взглянула ей робко в лицо и проговорила сквозь слезы:

– Я думала, мама, что стихи сочиняют только ангелы…

С самой среды, когда обещано было представленье в цирке, до четверга, благодаря нежной заботливости Верочки, ее уменью развлекать сестру и брата, оба вели себя самым примерным образом. Особенно трудно было управиться с Зизи – девочкой болезненной, заморенной лекарствами, в числе которых тресковый жир играл видную роль и служил всегда поводом к истерическим рыданьям и капризам.

В четверг на масленице тетя Соня вошла в игральную комнату. Она объявила, что так как дети были умны, она, проездом в город, желает купить им игрушек.

Радостные восклицания и звонкие поцелуи опять наполнили комнату. Паф также оживился и заморгал своими киргизскими глазками.

– Ну, хорошо, хорошо, – сказала тетя Соня, – все будет по-вашему: тебе, Верочка, рабочий ящик, – ты знаешь, папа и мама не позволяют тебе читать книг; тебе, Зизи, куклу…

– Которая бы кричала! – воскликнула Зизи.

– Которая бы кричала! – повторила тетя Соня, – ну, а тебе, Паф, тебе что? Что ты хочешь?..

Паф задумался.

– Ну, говори же, что тебе купить?..

– Купи… купи собачку – только без блох!.. – добавил неожиданно Паф.

Единодушный хохот был ответом на такое желание. Смеялась тетя Соня, смеялась кормилица, смеялась даже чопорная мисс Бликс, обратившаяся, впрочем, тотчас же к Зизи и Верочке, которые начали прыгать вокруг брата и, заливаясь смехом, принялись тормошить будущего представителя фамилии.

После этого все снова повисли на шее доброй тети и докрасна зацеловали ее шею и щеки.

– Ну, довольно, довольно, – с ласковой улыбкой произнесла тетя, – хорошо; я знаю, что вы меня любите; и я люблю вас очень… очень… очень!.. Итак, Паф, я куплю тебе собачку: будь только умен и послушен; она будет без блох!..

Гуттаперчевый мальчик

За кулисами цирка толпятся артисты, народ веселый и беспечный. Среди них выделяется уже не слишком молодой лысый человек, чье лицо густо раскрашено белым и красным. Это клоун Эдварде, вступивший в "период тоски", за которым последует период тяжкою запоя. Эдварде - главное украшение цирка, его приманка, но поведение клоуна ненадежно, в любой день он может сорваться и запить.

Режиссер просит Эдвардса продержаться хотя бы еще два дня, до конца масленицы, а там уже и цирк закроется на время поста.

Клоун отделывается ничего не значащими словами и заглядывает в уборную акробата Беккера, грубого мускулистого великана.

Интересует Эдвардса не Беккер, а его питомец, "гуттаперчевый мальчик", подручный акробата. Клоун просит разрешения погулять с ним, доказывая Беккеру, что после отдыха и развлечения маленький артист станет лучше работать. Всегда чем-то раздраженный Беккер и слышать об этом не хочет. И без того тихому и безгласному мальчику он грозит хлыстом.

История "гуттаперчевого мальчика" была проста и печальна. Он лишился матери, взбалмошной и излишне любвеобильной кухарки, на пятом году жизни. И при матери порой приходилось ему и голодать и мерзнуть, но он все же не чувствовал себя одиноким.

После смерти матери её землячка, прачка Варвара, устроила судьбу сироты, определив его в ученье к Беккеру. При первой встрече с Петей Карл Богданович грубо и больно ощупал раздетого догола мальчика, замершего от боли и ужаса. Как он ни плакал, как ни цеплялся за подол прачки, Варвара отдала его в полное владение акробату.

Первые впечатления от цирка с его пестротой и шумом у Пети были так сильны, что всю ночь он вскрикивал и несколько раз просыпался.

Учение акробатическим трюкам давалось нелегко тщедушному мальчику. Он падал, расшибался, и ни разу суровый великан не ободрил Петю, не приласкал его, а ведь ребенку шел всего лишь восьмой год. Один только Эдварде показывал ему, как выполнить то или иное упражнение, и Петя тянулся к нему всей душой.

Однажды клоун подарил Пете щенка, однако счастье мальчика было недолгим. Беккер хватил собачонку о стену, и она тут же испустила дух. Заодно и Петя заработал пощечину. Одним словом, Петя был "не столько гуттаперчевым, сколько несчастным мальчиком".

А в детских комнатах графа Листомирова царит совсем другая атмосфера. Здесь все приспособлено для удобства и веселья детей, за здоровьем и настроением которых тщательно следит гувернантка.

В один из последних дней масленицы графские дети были особенно оживлены. Еще бы! Тетя Соня, сестра их матери, обещала повести их в пятницу в цирк.

Восьмилетняя Верочка, шестилетняя Зина и пятилетний пухлый бутуз по прозвищу Паф изо всех сил стараются примерным поведением заслужить обещанное развлечение, но не могут думать о чем-либо, кроме цирка. Грамотейка Верочка читает сестре и брату цирковую афишу, в которой их особенно заинтриговывает гуттаперчевый мальчик. Время для детей тянется очень медленно.

Наконец наступает долгожданная пятница. И вот уже все волнения и страхи позади. Дети усаживаются на свои места задолго до начала представления. Им все интересно. С неподдельным восторгом смотрят дети на наездницу, жонглера и клоунов, предвкушая встречу с гуттаперчевым мальчиком.

Второе отделение программы начинается с выхода Беккера и Пети. Акробат прикрепляет к поясу тяжелый золоченый шест с небольшой перекладиной наверху. Конец шеста устремляется под самый купол. Шест колеблется, публика видит, с каким трудом великан Беккер удерживает его.

Петя карабкается вверх по шесту, вот он уже почти не виден. Публика аплодирует и начинает кричать, что следует прекратить опасный номер. Но мальчик должен еще зацепиться ногами за перекладину и повиснуть вниз головой.

Он выполняет и эту часть трюка, как вдруг "что-то сверкнуло и завертелось <...> в ту же секунду послышался глухой звук чего-то упавшего на арену".

Служители и артисты подхватывают маленькое тельце и быстро уносят. Оркестр играет веселый мотив, выбегают, кувыркаясь, клоуны...

Расстроенная публика начинает тесниться к выходам. Верочка истерически кричит и рыдает: "Ай, мальчик! мальчик!"

Дома детей с трудом удается успокоить и уложить в постель. Ночью тетя Соня заглядывает к Верочке и видит, что сон её неспокоен, а на щеке засохла слезинка.

А в темном безлюдном цирке на тюфяке лежит обвязанный тряпками ребенок с переломанными ребрами и разбитой грудью.

Время от времени из мрака появляется Эдварде и наклоняется над маленьким акробатом. Чувствуется, что клоун уже вступил в полосу запоя, недаром на столе виднеется почти опорожненный графин.

Все вокруг погружается во мрак и тишину. На следующее утро в афише не указывался номер "гуттаперчевого мальчика" - его уже не было на свете.